Владимир Набоков - Смех в темноте [Laughter In The Dark]
Все молчали. На каминной доске тикали часы. Из детской появился Ламперт.
— Ну что? — тихо спросил Альбинус.
Ламперт обратился к осанистому старику, тот пожал плечами, и они вместе скрылись в комнате больной.
Протекло неопределенное количество времени. За окнами было темно; никто не удосужился задернуть шторы. Альбинус взял апельсин и принялся медленно его чистить. Шел снег, с улицы доносились редкие, ватные звуки. По временам что-то стучало в паровом отоплении. Кто-то на улице свистнул на четырех нотах («Зигфрид») — и опять тишина. Альбинус медленно ел апельсин. Апельсин был очень кислый. Вдруг вошел Поль и, ни на кого не глядя, развел руками.
В детской Альбинус увидел спину жены, неподвижно и напряженно склонившейся над кроватью, с призрачным подразумеваемым стаканом в руке, — сестра милосердия взяла ее за плечи и отвела в полутьму. Альбинус подошел к кровати. На миг ясно проплыло маленькое мертвое лицо, короткая бледная губа, обнаженные передние зубы, одного — молочного — не хватало. Потом все опять затуманилось, он повернулся, стараясь никого не толкнуть и ни на что не налететь, и вышел. Внизу дверь оказалась заперта, но погодя сошла какая-то ярко накрашенная дама в испанской шали и впустила оснеженного человека. Альбинус посмотрел на часы. Было за полночь. Неужели он пробыл там пять часов?
Он пошел по белой, мягкой, хрустящей панели и все никак не мог освоить, что случилось. Он удивительно живо вообразил Ирму влезающей к Полю на колени или бросающей о стену мяч; меж тем как ни в чем не бывало трубили таксомоторы, рождественский снег сверкал в свете фонарей, небо было черно, и только там, далеко, за черной массой крыш, в стороне Гадехтнискирхе, где находились большие кинематографы, чернота переходила в теплый коричнево-румяный тон. Вдруг он вспомнил, как звали сидевших на диване дам: Бланш и Роза фон Нахт[60].
Наконец он добрался до дому. Марго лежала на кушетке и жадно курила. Альбинус мельком вспомнил, что мерзко поссорился с ней, но это было сейчас неважно. Она молча проследила за ним глазами, как он тихо бродит по комнате, вытирая мокрое от снегу лицо. Она чувствовала сейчас лишь одно — восхитительное удовлетворение. Недавно ушел Рекс, тоже вполне удовлетворенный.
21
Впервые, может быть, за этот год сожительства с Марго Альбинус отчетливо осознавал тот легкий липкий налет гнусности, который осел на его жизнь. Ныне судьба заставила его опомниться, он слышал ее громовой окрик и понимал, что ему дается редкая возможность круто втащить жизнь на прежнюю высоту. Он понимал — со всей ясностью, какую дает только горе, — и что, если сейчас вернется к жене, невозможное в иной, повседневной обстановке сближение произойдет почти само собою.
Некоторые воспоминания той ночи не давали ему покоя — он вспоминал, как Поль вдруг посмотрел на него влажным просящим взглядом и потом, отвернувшись, чуть сжал ему руку повыше локтя. И вспоминал, как в зеркале уловил необъяснимое выражение на лице жены — жалостное, затравленное и все-таки сродни человеческой улыбке.
Обо всем этом он думал мучительно и глубоко. Да, сейчас поехать на похороны — значит остаться с женой навсегда.
Позвонив Полю, он узнал от прислуги место и час похорон. Утром он встал, пока Марго еще спала, и велел слуге приготовить ему черное пальто и цилиндр. Поспешно допив кофе, он пошел в бывшую детскую Ирмы, где теперь стоял большой стол с зеленой сеткой для пинг-понга. И тут, вяло подбрасывая на ладони целлулоидный шарик, он никак не мог направить мысль на детство Ирмы, потому что перед его глазами стоял образ другой девочки, живой, стройной и распутной, которая склонялась над столом, вскинув ногу, протянув пинг-понговую лопатку, и смеялась.
Надо было ехать. Еще несколько минут, и он возьмет Элизабет под руку, когда они будут стоять у края могилы. Он бросил шарик на стол и быстро пошел в спальню поглядеть в последний раз, как Марго спит. И, остановившись у постели, впиваясь глазами в это детское лицо с розовыми, нежными губами и бархатным румянцем во всю щеку, Альбинус вспомнил свою первую ночь, проведенную с ней, и с ужасом подумал о завтрашней жизни с выцветшей, серолицей женой, и эта жизнь ему представилась в виде тускло освещенного, длинного и пыльного коридора, где стоит заколоченный ящик или детская коляска (пустая).
С трудом оторвав взгляд от спящей девочки и нервно покусывая ноготь большого пальца, он подошел к окну. Была оттепель. Яркие машины расплескивали лужи; на углу какой-то бродяга в лохмотьях продавал фиалки; предприимчивая овчарка настойчиво преследовала крошечного пекинеса, рычавшего, рвавшегося и юлившего на конце поводка; огромный блестящий ломоть интенсивно-голубого неба отражался в стекле окна, которое энергично мыла голорукая горничная с закатанными рукавами.
— Как ты рано встал. Ты уходишь куда-нибудь? — протянул, переваливаясь через зевок, голос Марго.
— Нет, — не оборачиваясь, сказал он.
22
— Приободрись, котик, — говорила она ему пару недель спустя. — Я понимаю, что все это очень грустно, но ведь они тебе все немножко чужие, согласись, ты сам это чувствуешь, и, конечно, твоей дочке внушена была к тебе ненависть. Ты не думай, я очень тебе соболезную, хотя, знаешь, если у меня мог бы родиться ребенок, то я хотела бы мальчика.
— Ты сама ребенок, — сказал Альбинус, гладя ее по волосам.
— Особенно сегодня нужно быть бодрым, — продолжала Марго. — Особенно сегодня! Подумай, ведь это начало моей карьеры. Я буду знаменита.
— Ах да, я и забыл. Это когда же? Сегодня разве?
Явился Рекс. Он заходил последнее время каждый день, и Альбинус несколько раз поговорил с ним по душам, сказал ему все то, что Марго он сказать не смел и не мог. Рекс так хорошо слушал, высказывал такие мудрые мысли и с такой вдумчивостью сочувствовал ему, что недавность их знакомства казалась Альбинусу чем-то совершенно условным, никак не связанным с внутренним, душевным временем, за которое развилась и созрела их дружба.
— Нельзя строить свою жизнь на песке несчастья, — говорил ему Рекс. — Это грех против жизни. У меня был знакомый — скульптор, — который обладал сверхъестественной способностью безошибочно оценивать форму. И тут он вдруг взял да и женился из жалости на пожилой, безобразной горбунье. Не знаю в точности, что случилось у них, но как-то, вскоре после свадьбы, они сложили вещички в пару чемоданчиков и пошли пешком в ближайший желтый дом. Художник, по моему мнению, должен руководствоваться только чувством прекрасного — оно никогда не обманывает.
— Смерть, — сказал он как-то еще, — представляется мне просто дурной привычкой, которую природа теперь уже не может в себе искоренить. У меня был приятель — прекрасный юноша, полный жизни, с лицом ангела и мускулами пантеры. Он порезался, откупоривая жестянку с консервированными персиками — огромными, нежными, скользкими, которые, сами знаете, лопаются и буквально тают во рту. А через несколько дней он умер от заражения крови. Глупо, не правда ли? Но вместе с тем… вместе с тем, — да, странно сказать, но это так: если рассматривать его жизнь как произведение искусства, было бы менее художественно, доживи он до старости. Изюминка, пуанта жизни заключается иногда именно в смерти.
Рекс в такие минуты говорил не останавливаясь — плавно выдумывая случаи с никогда не существовавшими знакомыми, подбирая мысли, не слишком глубокие для ума слушателя, придавая словам сомнительное изящество. Образование было у него пестрое, ум — хваткий и проницательный, а тяга к разыгрыванию ближних граничила с гениальностью. Единственное, быть может, подлинное в нем была врожденная вера в то, что все созданное людьми в сфере искусства, науки и чувства — только более или менее остроумный фокус. О каком бы важном предмете ни заходила речь, он был одинаково способен сказать о нем нечто смешное или пошловатое в зависимости от того, чего требовало восприятие или настроение слушателя, хотя, впрочем, он мог быть до наглости груб или нахален, если собеседник его раздражал. Даже когда он говорил совсем серьезно о книге или картине, у Рекса было приятное чувство, что он — участник заговора, сообщник того или иного гениального гаера — создателя картины, автора книги.
Жадно следя за страданиями Альбинуса (человека, по его мнению, тяжеловатого, недалекого, с простыми страстями и добротными, слишком добротными познаниями в области живописи), за тем, как он, бедняга, уверовал, чтоб дошел до самых вершин человеческого страдания, Рекс — с приятным удовольствием — предвкушал, что это еще не все, далеко не все, а только первый номер в программе превосходного мюзик-холла, в котором ему, Рексу, предоставлено место в персональной ложе режиссера. Постановщиком этого спектакля не были ни Бог, ни дьявол. Первый был слишком дряхл, мастит и старомоден, второй же, обожравшийся чужими грехами, был нестерпимо скучен — и самому себе, и другим, скучен как дождь. (Представим себе, скажем, тюремный двор на рассвете, идет дождь, а тем временем заканчиваются приготовления к смертной казни нервно зевающего кретина, зарезавшего собственную бабушку.) Режиссер, которого имел в виду Рекс, был существом трудноуловимым, двойственным, тройственным, отражающимся в самом себе — переливчатым волшебником Протеем, призраком, тенью разноцветных стеклянных шаров, летающих по кривой, тенью жонглера на мерцающею занавесе… Так, по крайней мере, полагал Рекс в редкие минуты философских раздумий.